
Мать ждала его восемь лет. А когда он вышел — её хоронили третьим днём. Она не дожила неделю
Восемь лет — это много. Восемь лет — это две тысячи девятьсот двадцать дней. И каждый день старуха Анна Степановна загибала палец. Не в уме, нет — в уме она уже путалась последние годы. Она рисовала палочки на стене в сенях. Ровные такие палочки, химическим карандашом. Стена была уже вся исчерчена, до самого косяка, и соседка Клавдия, заходя за молоком, всякий раз отворачивалась — тяжело было смотреть.
Анна Степановна не плакала. За восемь лет — ни разу. Когда уводили Стёпку, она стояла у калитки, прямая как палка, и только губы у неё дрожали мелко-мелко, словно она беззвучно что-то говорила. Может, молитву. Может, просто имя его повторяла. Стёпа, Стёпа, Стёпа...
А Стёпка и сам не понял, как оно вышло. По дурости, по пьянке, по молодости — сейчас-то ему уже тридцать два, и он совсем другой человек. Тогда было двадцать четыре, и кровь играла. Поспорили с мужиками у сельмага, слово за слово, нож в руке — а откуда нож, он и сам не помнил. Потерпевший выжил, но срок дали крепкий: восемь лет строгого режима.
Мать на суде сидела на первом ряду, в платочке, сухонькая, и смотрела на сына не отрываясь. Когда зачитали приговор, она не вскрикнула, не запричитала. Просто встала и сказала тихо:
— Я дождусь, сынок. Ты только возвращайся.
И он запомнил эти слова на все восемь лет. Они грели его в бараке, где по ночам было холодно и тоскливо. Они поднимали его утром, когда не хотелось вставать. Они звенели в нём, как маленький колокольчик: «Я дождусь, сынок. Я дождусь».
Письма от матери приходили раз в месяц. Написаны были корявым почерком, с ошибками, но каждое слово дышало. Она писала про огород, про козу Маньку, про то, что соседка Клавдия опять с мужем поругалась. И всегда в конце: «Жду. Считаю дни. Осталось столько-то».
Стёпка эти письма складывал под матрас и перечитывал перед сном. Особенно любил места, где мать сбивалась с новостей на простое, бабье: «А ты там ешь-то хорошо? А то я тебе посылочку собрала, носки шерстяные, у вас там холодно говорят». Носки и правда грели. И письма грели.
А потом письма стали приходить реже. Раз в два месяца. Раз в три. Стёпка списывал это на возраст — матери уже под восемьдесят, трудно, наверно, на почту ходить. Соседка Клавдия отписала как-то: «Мать твоя совсем сдала, но держится. Говорит — должна дождаться. Это у неё теперь главное».
Стёпка читал и плакал. Первый раз за весь срок.
Последний год был самым трудным. Срок подходил к концу, и от этого время тянулось ещё медленнее. Стёпка уже не просто считал дни — он считал часы. Лежал ночью и представлял, как подойдёт к калитке, как стукнет щеколдой, как мать выйдет на крыльцо, всплеснёт руками...
Он не знал, что мать в это время уже почти не вставала.
Последнее письмо пришло за два месяца до освобождения. Оно было коротким, всего несколько строк: «Сынок, я тебя жду. Осталось чуть-чуть. Я обязательно дождусь. Ты только приходи скорее». Почерк был уже совсем слабый, буквы плясали. Но Стёпка не заметил. Он уже видел себя дома. Уже мысленно обнимал мать, чувствовал запах её платка — сухой, травяной, родной.
Он вышел на волю в среду, в десять часов утра. День был пасмурный, северный — низкое небо давило, ветер гнал по асфальту пыль. Стёпка постоял у ворот, вдохнул чужой, забытый воздух свободы и первым делом пошёл на автобусную станцию.
Восемь лет он не видел родных мест. Восемь лет он не шёл по этой дороге. Всё казалось чужим и одновременно знакомым, как во сне. Если у вас установлено приложение,
вы можете сразу перейти в канал